Он подпрыгнул, норовя выхватить гранату, — не достал.
Свет в окошке убрался, и вместе с непроглядной теменью повисла тишина.
— Кто знает, мужики, когда побьем всю красную сволоту, по сколь земли полагается? — вдруг спросил сумасшедший. — Я вот считаю — сосчитать не могу, а? За одного комиссара сулили аж по три десятины, за каждого красного — по одной. Вот ежели пяток хлопнуть, а?
… После демобилизации, по дороге с фронта домой, Андрей заболел тифом. Его вынесли из вагона на каком-то полустанке недалеко от Самары, положили на снег, и кто-то сердобольно прикрыл лицо фуражкой. Сознание еще теплилось, и Березин с трудом свалил ее. И прежде чем уйти в темноту, запомнил, что с белого неба падал крупный белый снег. Заледенев на лице, он чем-то напоминал сегодняшнюю повязку.
Время перестало для него существовать, и он не знал, сколько продолжалось такое состояние. Казалось, недолго, несколько минут, однако когда он снова смог различить вокруг себя предметы, стал узнавать горячие, сухонькие руки, то увидел пучок желтой, распустившейся вербы на подоконнике.
Старушка часто склонялась над Андреем и подолгу смотрела ему в лицо, верно думая, что он лежит без сознания и не чувствует. А он все видел и чувствовал и не мог наглядеться в эти старушечьи глаза. Однажды он подумал, что если и существует на свете Судьба, то обязательно вот в таком образе. По тогдашнему его разумению, она выглядела старицей, поскольку ей приходилось опекать сразу множество людей разных поколений. Человек может и умереть, а Судьба его остается, набирает новое пополнение и ведет людей дальше. Наверное, поэтому так часто человеческие судьбы повторяются с удивительной точностью.
Это пришло ему в голову, когда вернулась утраченная способность думать.
В небольшом домике Василисы Ивановны бывало одновременно до трех-четырех тифозных — в основном солдат, едущих с фронта, и беспризорных детей. Число это всегда сокращалось: одни, еще слабые после болезни, прощались с престарелой фельдшерицей и уходили, других Василиса Ивановна кое-как обряжала, укладывала на саночки и отвозила на кладбище. Но всякий раз, немного отдохнув, она снова впрягалась в лямку и шла на вокзал.
Лечила она какой-то маслянистой жидкостью, подавая ее мензурками три раза в день. Андрей пил это лекарство, и каждый раз ему чудился новый вкус — то горький, то солоновато-терпкий или сладкий, пока он не понял, что это обыкновенный керосин. Другого снадобья у Василисы Ивановны просто не было.
Бог знает, что помогло — керосин или заговор, однако на третьей неделе болезни он начал вставать. Василиса Ивановна расспрашивала его о родных и пока не отпускала, хотя он, как все ею выхоженные, пытался уйти. Она увещевала не ходить, пока слабый и пока нет вестей от родных, которым она отписала.
— Не затем, батюшка, я тебя с того света доставала, чтоб назад-то отправить, — говорила она. — Приедет отец, увезет. Не то сомнут тебя по дороге и не заметят…
Андрей понимал, что и впрямь не доедет один в таком состоянии. Еще бы месяц, чтобы окончательно встать на ноги… Однако он видел, как Василиса Ивановна каждый день завязывает в тряпицу какие-то вещи, уходит на несколько часов и возвращается с узелочком крупы или муки. Ее дом пустел на глазах и становился гулким. На стенах еще оставались картины, ставшие Андрею дорогими именно в то время, когда возвращалось сознание и способность мыслить. Говорить он не мог, поэтому лежа смотрел на мягкие пейзажи с лугом и стогами, подернутые легким туманом, на простенькую излучину безвестной речки с ярко-зеленым островком травы, на золотые, в косых лучах заходящего солнца, безмятежно радостные сосны; и оживала душа, наполняясь жаждой жить. Картины эти, словно окна в мир, освещали дом Василисы Ивановны, наполненный страданием и болью. Но как-то раз Василиса Ивановна привела с собой живенького еще старичка, который расторопно пробежался вдоль стен, глянув на картины сквозь глазок пенсне, и, зажимая платочком нос, одобрил:
— Узе, да! Узе, да! — и выставил на стол бутылку денатурата.
— Добавь еще, батюшка! — попросила Василиса Ивановна. — Тиф кругом, а лечить нечем…
— Узе, да! — согласился покупатель картин, снимая их со стен.
— Четверо душ на руках, — жаловалась она, хлопоча вокруг старичка. — Дай хоть формалина пузырек или уж хлорки.
— Узе, нет формалина, — загоревал тот. — Узе, нет хлорки…
Картины унесли, и в доме стало пусто. Зато теперь вместо керосина Василина Ивановна давала тифозным денатурат.
Пока Андрей метался в бреду, пока жизнь в нем едва теплилась, было ему все равно, откуда и что берется. Однако вместе с сознанием вернулась ответственность за себя. При свете свечи старушка казалась еще меньше, сквозь прозрачную кожу просвечивались сосуды, а на руках — каждый суставчик. Наверное, от старости все лишнее в ней давно износилось, думал Андрей, и теперь осталось только самое необходимое, без чего уже не бывает человека. И чувства остались тоже самые необходимые: любовь, жалость и сострадание. А к этому уже не приставали никакие даже самые заразные и страшные болезни.
Выздоравливая, Андрей часто думал об этом, но почему-то никогда не испытывал благодарности: забота Василисы Ивановны воспринималась как должное. Иначе просто не могло быть. Ведь никому и в голову не придет благодарить свою мать за то, что она тебя родила! Он не чувствовал какого-то стыда или неловкости перед Василисой Ивановной, томило и угнетало лишь то, что он не может воздать ей, как воздал бы матери сын.
А пока он сам, добровольно, помогал Василисе Ивановне ухаживать за больными и чувствовал от этого радость. Он подавал питье, кормил и умывал их по утрам, ночами сидел рядом с тяжелыми, слушал бессвязный бред, и когда им становилось лучше, ощущал желание глядеть в оживающие глаза.